Журнал "Город", 2002, № 3(7). Борис Евсеев

Босиком

Чудны дела твои, Господи...

Лавра. Нигде русского человека так крепко, но и ласково так не ухватишь, нигде лучше не углядишь греха его или праведности, чем в Сергиевом, у Троицы.

Около Лавры - базар. Продают картинки священные, матрешек со шкатулками, горбачевых-ельциных. Но все же не столько всей этой ласково стукающей дребеденью торгуют, - сколько страсти и помыслы свои напоказ выставляют: обмирая, хмелея, млея...

Рослый, малоголовый - подбородок врезан чуть не в самый лоб, - худой, весь какой-то перекрученный, но и крепкий как резина парень. Стоит простоволосый, с голой шеей, в армейском ватнике, в штанах клетчатых и босой. Ничего не продает, но встроился и упорно держится в торговой линии, рядом с продающими. Стоит, смотрит поверх товара, поверх стен, поверх золотых куполов даже. Нос его пупочкой при этом смешно, как от лука, морщится, запаленные краснотой веки напряженно подрагивают.

Весна ранняя. Иногда с неба слетает десяток-другой снежинок, и опять над головой холод ясный, лед, чистота...

- Ботинки что ль украли? - спрашиваю тихо. - Ты вон какой здоровый вымахал, поспрошай как след, вернут может.

- Что ботинки. Ботинки-рвань. Душу мне вернуть Создатель должон, душу...

- Так ты в Лавру иди, чего ж тут маячить... Там про душу и расскажешь...

На нас косятся. Хоть здесь рядом место и святое, - слушать про душу торгующие, кажется, любят не слишком. Или просто надоел им мужик этот: ничего не продает, никого не "пасет", милостыню- и ту не просит. Да еще и босой! Может -"стучит"?

Зову его погреться в кафе "Отдых", здесь же рядом, чуть ниже Лавры. Нехотя соглашается. А в кафе вынимает вдруг из глубоченного кармана просторные тапочки в целлофановом пакете. Обувает, морщится.

- Грязь... Не могу...

Разглядываюсь по сторонам и особой грязи в кафе не замечаю. Засунув ноги в легкие, красно-коричневые без задников тапки и видя мое недоумение, начинает рассказывать.

- Друга у меня убили. В Таджикистане. Вместе служили. Не на границе убили, в ауле убили. Надо было его вынести оттуда, а я оставил. Себя пожалел. Думал, и меня сейчас из-за дувана хлопнут. Назад повернул. Все думают, он один тогда был. А мы, можно сказать, вместе были. Он впереди шел, а я за ним с сапогами в руках бежал. Труп его, понятное дело, пропал. Ну потом прошло все, забылось, кончилась моя сверхсрочная, думал, домой уеду... Какое там!!! Не отпустила меня азиатчина. Вдруг в Бишкеке я очутился. Ну город, ну город! Пламечком зеленым сады полыхают, дыни в пятнышках, как головы бусурманские из калиток прямо на дорогу выкатываются, ишачки черными ушами у ворот прядут. Вода в арыках скорая, мутная. Так и кажется: это она из тебя самого да из бабы твоей страшным напором, безостановочно выхлестывает. А на базаре -китайцы. Что хошь тебе поднесут. "Рупп, рупп!" - кричат.

Сома этого самого киргизского не признают, рублем называют. И за "рупп" тебе - что угодно. Хочешь - чаю, хочешь - пивка. Так и день проходит. А к вечеру жары почти нет, только горы сквозь пленку дымную просвечивают. В горах я тоже жил. Два месяца сторожил базу горнолыжную. Летом там никого нет, - красота! Утром, бывало, чабаны с гор спустятся, кумысу навезут, выпьешь, иголки в горло вопьются, как заново на свет народился. Оставляли меня на базе. Да и понравилось мне там шибко. Сибирь напоминало. Все другое, а вроде похоже. У нас в Сибири в поймах, в можачинах, дергачи да утки до надрыву кричат, и здесь тоже.. .У нас лес живой, и там живой. Словом, не понять, как это получается, а вроде свое все: будто шел я и шел по тайге сибирской, да к южной опушке с горами и вышел. Хотя там конечно арча вместо елок, да и зайцы другие, со спинкой коричневой, и улары - дикие индюки - попадаются, и волк другой. Волк меня оттуда вниз на равнину и согнал.

Было как? Спустились с гор двое чабанов-киргизов, привезли кумысу и ну на бильярде шары гонять. Бильярд на базе отличный, для больших, еще партий¬ных людей сработан, вот киргизы и приспособились: чуть не каждый день игра¬ли. А меня в тот раз попросили не в службу, а в дружбу кобыл да жеребеночка выпасти. Самим недосуг, значит. Ну я к этому делу привычный. А только предупредили, чтоб далеко в горы не ходил: волки. Да я и сам знаю, что волки, небось, кажен вечер вытье их слушал. Хоть и далековато от базы, а выли. В тамошних местах чабанам года эдак с девяносто третьего ружья иметь запретили, вот волки и обнаглели, знают, что человек без ружья не человек, и средь бела дня лезут. Ну, стало быть, погнал я кобыл с жеребеночком, да и задумался, другана вспомнил, высоко в горы залез. Только вдруг кобыла одна как захрапит и на дыбки, а жеребеночек круть - и ко мне! Враз я очнулся. Ну, думаю, все, капец! Сейчас налетит стая - поминай как звали. Только гляжу - один он. И не волчица (эта сразу порвет), а, вроде, волк. Матерый, в подпалинах. На плечах шерсть погончиками обвисла, на загривок башлык черный спустил... Скалится. Ну? Ты бы что стал делать? Убег? Так он сзади кинется. И не на жеребенка! На меня ведь он только и зырился! И как на грех, ни кнута, ни дрына в руках. Ну вспомнил я тут - пистолет газовый у меня в кармане. Внизу-то он вполне годился, а здесь, думаю, возьмет ли волка пукалка? Думать думаю, а пистолет из кармана волоку. Выволок, в морду волку уставил. Держу двумя руками, дрожу. А он весь вперед подался и снова скалится. Вроде понять дает: что мне твоя пукалка? И так он мне этим оскалом одного человека, так зверюгу-особиста, который так же вот скалился, да все у меня про другана выспрашивал, напомнил, что закрыл я глаза и как заору со страха:

"Не я! Не я убил!" - ору, а перед глазами не волк, а майор этот косоротый, в расстегнутом кителе... Постоял я так с закрытыми глазами, потом открываю, -глядь, волк задком отступает. Отступает, а все одно, скалится. Словно сказать хочет: пока прощаю тебе. Иди себе куда знаешь, а сюда, падло, не суйся...

После этого случая я вниз не спускался. Подумал: чего мне здесь со зверьем воевать? Его, зверья, и внизу хватает. Вот с этим зверьем и надо разбираться. Я б там внизу и насовсем остался, да только полчанина одного встретил. Он чего-то в Бишкеке сколачивал, парней наших собирал. Да не нате дела, что надо, собирал. Ну, я свалил оттуда, сил у меня тогда с ним спорить не было. Взяли меня на борт - четыре дня в аэропорту протолокся, - а взяли!

Он отодвинул от себя рюмку с водкой, отхлебнул только пивка из кружки, но потом и кружку в раздражении от себя отсунул.

- Что мне твой хмель! У меня другой хмель в голове!

- Да, дела! Ты бы священнику рассказал про все, что ли.. Другие-то пусть не знают, а священнику надо...

- Э, нет, - перебивает он и кивает на белеющую в окне Лавру, - Он-то знает! Только Он один и знает, что это я тогда сапоги от другана спрятал. Сиди, мол, на месте. Нечего ходить! А ему надо было! До зарезу! Он без сапог в аул и двинул. Босой. Бешеный. Я за ним... Да поздно. В горах камни мелкие, острые!

Не убе-жишь далеко... Ну и когда шел он - матерился, наверное, беречься, как учили, не хотел... Так из-за бабы да из-за обувки и пропал... Ну теперь я вместо него босой хожу. А эти-то, что торгуют, думают - дурачок я или юродивый. Ну, пускай их думают...

- Так ты бы объяснил им.

- А зачем? Так слаще. Я его под пулю подвел, я и терпеть буду.

- Ну и сколько ты терпеть собираешься? Неделю, месяц? Когда-то ведь это "босохождение" закончишь? Так и помереть недолго

- А! В том-то и штука вся. Тебе так и быть, скажу. Я ведь не только здесь босой, я из самой Сибири босым шел и ехал. Только в уборных, да где погрязнее, у мусорников, тапочки надевал. Смеялись надо мной, конечно, в бока пихали. И здесь смеются. А мне - еще обидней. И чтобы обиду не растратить, я здесь не молюсь. Но вот как наберу обиды доверху, так и начну все эти лотки опрокидывать. Кричать буду: не прощаешь, нет? Ну так значит Сам Ты и велел мне тогда себя пожалеть! А теперь Сам велишь здесь крушить все! Ну а покрушив как следует, я назад, к таджикам подамся. И уже не босой! В сапоги, в ботиночки десантные затянусь! Я ведь там каждый камень знаю. И кому следует, за все отмеряю... А потом снова в Бишкек. Нравится мне тут! Сяду на базаре, словно нищий я... Сяду, никто - как вот ты, например, - на меня и не посмотрит. Сяду, сидеть буду. А сквозь меня народы косоглазые попрут, и китайцы, и турки, и другие прочие. Да и наших там пруд пруди.

А пока ращу, ращу в себе обиду! Ну? Понимаешь? Ты хоть сказки-то слышал? Илья Муромец, думаешь, просто так на печи жопу грел? Обиду он в себе копил! Чтоб разметать всех. Потому как в обиде-сила страшная. Когда ее много, конечно. Вот и обижусь. У нас в Сибири, в селе Мотовилихе, все так делали. Село-то варначье, каторжное. Как обиду накопим, так житуха другая начинается. Отъедем куда подале, хоть к соседям, хоть в лес, и ну обиду вымещать! И от этого легшает сразу, да и дурь потихоньку кончается... Но на человеков я обижаться устал. Вот и пришел сюда на Господа обидеться.

Смотри, мол, до чего довел меня. Завод жизни кончается! Обижусь на Него, потом прощенья просить буду. А без обиды - силы во мне нет, одна мягкость да вонь. Знаешь, что я без обиды такое? Босой нерв. Есть такой. Это мне уже тут фельдшер один сказал... Нерв этот хоть и в пятке, а самый главный. Не приведи Господи раздражать его! А молиться... Может потом, когда опять сюда возвращусь, помолюсь немного...

- Но тогда-то уж в ботинках придешь?

- Зачем же? Ты, я вижу, ничего не понял. Обида - она как боекомплект: рас-стрелял и нету. Пополнять надо. Вот и приду пополнять. А иначе меня в порох сотрут. А Он - не понимает. Ведь кабы все вокруг не были звери, так и мне не надо было бы обиду копить, Его зря тревожить.

- Так ты сюда не к Богу себя приближать пришел, а заряжаться как ружье?

- Говорю ж тебе. Но в Него я верю, верю - ты не думай! Только обижен я сильно... Ну, прощевай. Некогда мне. Пойду к Лавре, может, сегодня еше нальюсь до краев. К вечеру пацанва набежит, дразнить меня будут. Ну да теперь ничего, теперь скоро уж...

Он снял тапочки, затолкал их в целлофан, опустил бережно в глубокий карман ватника. Ноги его были синеватые у щиколоток, с багрово-сизыми, расплющенными и, казалось, совершенно бесчувственными ступнями.

- Гангрены не боишься?

- Боюсь. Только теперь уже ничего не будет, да и привыкать стал. Это ведь только попервоначалу трудно... - мелкая мутноватая слеза блеснула вдруг в глазах его. Он быстро развернулся, не оглядываясь, чуть по-обезьяньи или скорее по-медвежьи загребая босыми ступнями, пошел из кафе. Я тоже выглянул, а потом и вышел за ним на улицу.

Сияла Лавра. Словно чьей-то бестелесной рукой отмеренный, скупо падал крупный киношный снег. Вослед босому человеку с железнодорожной станции шли бабы в платках, мужики срюкзаками, интеллигенты, пристегнутые намертво к черным кейсам, волжские речники, выгнанные со службы, быстроглазые, узкоплечие монахи, сонные женщины, прапора, офицеры-летчики. Люди шли так же, как падал снег: редко, раздельно, друг с другом не сливаясь. Они не были похожи на притертых один к одному, нивелированных тщетой и поспешаньем столичных жителей, а на кого были похожи - сразу не скажешь. На разбросанные в раздражении камни? На разномастных, отбитых от стай собственных, а к чужим стаям так и не приставших птиц? На смешанный неравноверхий лес, побитый шашелью, но все тянущийся в небо, хотя уже почти и не имея для этого сил, так его пообъ-ели, пообкарнали...

В небе было морозно и было ясно.

А внизу, на выгорбленной посадской земле было ясно лишь одно: здесь кончается понимание человека "общего" и начинается понимание человека "единичного", здесь кончается - как обрубленная железнодорожная ветка - простой и линейный путь узнавания жизни. Здесь, как трепещущий нерв, начинает звенеть и рассказывать о себе нечто плохо выговариваемое, не всегда правильное, но все же искренне принесенное на суд к святому месту. Здесь в вечерней дымке зажигается, сияет невидимо, слетает вниз то снежком, то светом, то колким воздухом жестковатый, режущий язык и нёбо, ранящий нежные человечьи ноги Восток.

Здесь кончается Москва, начинается Россия.